Сивцов Владимир Николаевич (1926–1997). Картина «А.С. Пушкин и А. Керн», Россия, Вологда, 1993 год
Случилось мне тут на днях рецензировать одну лингвистическую работу. Автор взял сочинения двух политических публицистов. Оба москвичи. Оба пишут колонки, которые публикуют в основном в интернете, но бывает — и на бумаге. У каждого есть имя и постоянный круг читателей. Один из публицистов до чрезвычайности бородат, любит собак и исповедует консервативные ценности в служебно-цепном заливистом изводе. Второй во всех пунктах противоположен: брит, любит котов и склонен к критическому либерализму.
Автор магистерской исходил из весьма близкого мне тезиса: мы — это (в частности) то, что мы цитируем. Оба публициста, о которых идет речь в работе, принадлежат к русской интеллигентской культуре, строящейся в значительной степени на цитатах, реминисценциях и аллюзиях. Следовательно, мы можем посмотреть, какие именно стихи, песни, кинофильмы, романы они цитируют, и попытаться связать их культурные предпочтения с политическими позициями. Не стану раскрывать открывшихся исследователю деталей, хотя они довольно занятны. Упомяну лишь одну, достаточно очевидную.
Как говорится: сюрприз, сюрприз! Оба автора — безбородый либерал и заросший бородой до полной постмодернистской неотчетливости государственник — чаще всего цитируют Пушкина.
От масонов до галок
Вспоминается в связи с этим вот какой случай. Дело было в Москве жарким летом 1989 года. Только что отзаседал в Кремле Съезд народных депутатов СССР. Страна оторвалась от телевизоров и транзисторов и оглянулась по сторонам, ошалело поматывая головой. После длинного перерыва граждане первого в мире государства рабочих и крестьян услыхали несанкционированные публичные политические речи, и они звенели с непривычки в ушах.
Публичная риторика оказалась заразительной, она немедленно перекинулась на площади столичных городов. В центре Москвы, в одном неслучайном месте, образовался маленький отечественный Гайд-парк. Кучками стояли граждане сначала на пустом месте в конце Тверского бульвара, а потом напротив и наискосок — у стенда газеты «Московские новости». В центре этих кучек точками кристаллизации маячили ораторы. Они раскачивались, жестикулировали и проповедовали своими словами статьи из журналов и газет различной направленности.
Я поинтересовался, чем оратору не угодила, например, Цветаева. Друг степей напрягся и неожиданно отчетливо ответил: «Синтаксис у нее какой-то нерусский»
В том сезоне особенно модными были сионские мудрецы в разных изводах. Один оратор, например, специализировался на разоблачении псевдонимов. Как пономарь на поминании, он декламировал длинный список фамилий, снабжая каждую разоблачительным комментарием: «Троцкий… настоящая фамилия — Бронштейн, Берия… настоящая фамилия Беринзон, Андропов… по матери Ицельман»… Кажется, ничего более связного он произнести вообще не мог. Запомнилось, что левая рука у него была в гипсе, и он угрожающе ею размахивал, как бы разя затаившихся сионистов.
Другой ритор, шепелявый пожилой человек откровенно левантинской наружности, был обеспокоен засильем масонов в Московском метрополитене имени Ленина. По его словам, они захватили там все должности. «А вот вы прошто пошмотрите, — говорил он, — кто там в этих штаканах шидит и в микрофоны говорит. Прошто пошмотрите на их лица. Вплоть до полотеров». Но самый взволнованный оратор, который, однако, не пользовался популярностью, пересказывал что-то уж вовсе занудное из «Нашего Современника». О поэзии говорил.
Зазнобин Владимир Николаевич (1900–1981). Скульптура «А.С. Пушкин», СССР, РСФСР, Ярославская обл., д. Горки, 1970-е годы
О поэзии — это по моей специальности, и я остановился послушать.
Оратор был по национальности, кажется, якут или бурят. Может быть, монгол. Возможно, калмык. Он возбужденно бубнил: «Цветаеву эту вот, Пастернака… Мандельштама этого вот… Нет, я их русскими поэтами не считаю… Это все вот, Ахматова там, Доризо, Вознесенский… не русская поэзия… это самое Евтушенко, Бродский… это поэзия русскоязычная… Рождественский это самое, Окуджава там… Цветаева, Ахмадулина, Самойлов… русскоязычная поэзия, а не русская».
Я поинтересовался, чем оратору не угодила, например, Цветаева. Друг степей напрягся и неожиданно отчетливо ответил: «Синтаксис у нее какой-то нерусский».
«Эге!» — подумал я и задал другой вопрос: а кто же тогда — русский поэт?
«Русские поэты, — охотно забубнил ритор, — это самое… Есенин, Рубцов, Юрий Кузнецов… это вот русские поэты, а не русскоязычные, как Бродский там, Пастернак это самое…»
«Ну а этот?» — спросил я и указал рукой направо, где, чуть склонив голову и как бы готовясь сойти с пьедестала и направиться к Гоголю на Никитский, вполуха прислушивался к нашему бессмысленному разговору зеленый металлический человек с цилиндром в левой руке за спиной.
«Пушкин — навсегда», — ответил мне собеседник точной цитатой из модной в те баснословные года прекрасной песни Василия Шумова. И исчез куда-то, будто не бывало его.
И я вдруг понял, что вся эта дурацкая сцена, весь этот разноречивый говор вокруг бронзового творения Опекушина, и конечно — сам этот памятник, и вся Москва вокруг него, и все, что дальше и вокруг, и ненаписанный еще роман Татьяны Толстой, и приезжая семья, фотографирующаяся у памятника, и Николай Доризо, и Ахматова, и метрополитен, и космополиты, и масоны, и калмыки, и милиционеры, и затаившиеся аппаратчики, и смелые прорабы перестройки, и прошлое до питекантропов включительно, и будущее — вплоть до чудесного спасения России рептилоангелоидами с планеты Нибиру, и заячьи тулупчики, и заколотые царевичи, и отдел рукописей Ленинки, и тамбур плацкартного вагона пятьсот веселого поезда, и стаи галок на крестах, и все, что вы сами сюда еще добавите, — все это живет, дышит, переливается радужной пленкой и движется внутри русскоязычного мира, который построил Пушкин.
Все русскоязычные, даже еще не научившись говорить, цитируют Пушкина. Ну разве что нынешнее начальство не цитирует, но оно ведь, в сущности, и не русскоязычное. Какое-то оно безъязычное.
От кота до бесов
Мы все живем в огромной цитате из Пушкина. Пушкин из своей небольшой кудрявой головы, как тот Зевс, слепил нам — вместо империи из бутафорского камня, вместо дикого поля, по которому ползет задом наперед лихой человек, — осмысленный, несколько нелепый, но зато местами очень красивый и, в общем, приспособленный для жизни пушкинский домик.
Небольшой, не роскошный, но с окнами на все сразу. Тут и души прекрасные порывы для поклонников ученых котов. И щетина штыков для людей служебно-сторожевого направления мысли. Но все это — не главное. Главное в пушкинском домике то, что держит нас, не дает уйти, как мы ни порывайся: соразмерность осмысленных деталей, обжитость небольшого уютного словесного пространства, позволяющего вынести, выслушать и государственный барабанный бой, и вой наводнения русского бунта.
Вот книжная полка. Вот чубук. Вот рог на бронзовой цепочке: подарок соседа-помещика. Вот французский Шекспир. Вот тетрадь с исчерканными листами. Вот кружка, а в ней — ром, брат Лев прислал из Петербурга. Вот начатое письмо петербургским друзьям-литераторам (что-то они там странное придумали насчет целей поэзии, надо вразумить).
Домик из слов, а более — из пробелов, отточий. Десять маленьких синих томиков, гарнитура Академическая, высокая печать. Не очень надежный домик, не Гете, не Шекспир, все чуть-чуть вразнобой, немного как у Ниф-Нифа, но зато как зимой шуршит по кровле соломой буря!
Поскрипывают полы. Постреливает в печке. Покашливают часы. Похаживают по комнатам старые знакомые.
Онегин смотрит на брегет: как бы случайно не явиться вовремя.
Белых Александр Александрович (1948 г.р.). Картина «А.С. Пушкин и Николай I», Россия, г. Владимир, 1999 год
Самозванец смело глядит в Наполеоны.
Гуан, как обезумевший энтомолог Набоков, тычет шпагой в кого попало.
Германн теребит немецкий учебник по терверу.
Белкин песенки поет да орешки все грызет.
Генсек ходит большими шагами по кабинету в Кремле.
Баба трясет ребенка, чтоб не портил массовки на прямой линии.
«Не бось, не бось», — твердит заключенному конвойный по дороге в известную камеру в конце коридора.
Патриотический публицист почесывает бороду. Либеральный публицист почесывает в затылке. Месяц светит. Котенок плачет.
Другого пейзажа у меня для вас нет.
И всех жалко до слез. Даже бесы вызывают жалость. Бедненькие бесы.
Всем по кусочку
Достоевский когда-то придумал, что Пушкин — это Христос. И рассказал это всем, когда памятник работы Опекушина открывали. Как и Христос, Пушкин мгновенно входил в чужое положение, писал любым почерком: мог — как смиренный игумен Пафнутий или французский маркиз, а мог — как русская уездная барышня или турецкий религиозный экстремист, запрещенный в России.
Главное в пушкинском домике — соразмерность осмысленных деталей, обжитость небольшого уютного словесного пространства, позволяющего вынести, выслушать и государственный барабанный бой, и вой наводнения русского бунта
Да Пушкин и сам как будто знал про себя это и заранее посмеялся над таким смелым сравнением. В ноябре 1828 года он описывал барону Дельвигу свою жизнь в Малинниках Тверской губернии, в имении Прасковьи Александровны Осиповой-Вульф.
«Петр Маркович, — пишет Пушкин о своем знакомце и отце своей доброй знакомой, — здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Петр Маркович их взбуторажил, он к ним прибежал: дети! дети! мать вас обманывает — не ешьте черносливу; поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку <…>».
Так оно все и вышло.
Всем нам — по кусочку.
Фото предоставлены государственным музеем-заповедником «царицыно»